globaltel (globaltel) wrote,
globaltel
globaltel

Category:

Беседа со Львом Аннинским // "Собеседник", №48, ноябрь 1990 года

Почти каждое предложение Аннинского в этом интервью можно брать в цитаты, "отлитые а граните"!!

Оригинал взят у jewsejka в Беседа Дмитрия Быкова со Львом Аннинским // "Собеседник", №48, ноябрь 1990 года
номер "Собеседника" из личного архива Юрия Плевако

в десятку

Меченый АТОМ

Лев Аннинский — «анфан террибль» литературной критики. Ученик Андрея Синявского. Он пишет вызывающе полемично, разговорно, всегда парадоксально. И о чем бы ни писал — о Фете ли, о Корчагине, о Трифонове или Толстом,— всегда о себе. И о том, что становится в России неизбежной темой всякого разговора,— интеллигенция и народ, судьба страны и невыносимость нашей жизни.

Аннинский никогда не жаловался. Никогда, не повторял банальностей. Он дразнил, подначивал. Пять лет назад, когда все кричали: «За дело надо браться! За дело!» — на встрече со студентами МГУ он читал новую статью, и я спросил его:


— Лев Александрович, все это очень хорошо, что вы говорите, но кто заставит людей делать хоть что-нибудь?

Он посмеивался — невысокий, бородатый, крепкий, с лицом и манерами интеллигента, аристократичного до естественности.

— Тогда вы сказали — и статья ваша так называлась — «Верю в ход вещей». Жизнь заставит, мол.

— И теперь скажу. Я не оптимист и даже не пессимист — я фаталист. Работать можно заставить двумя путями, других человечество не знает. Либо это деньги и рынок, либо кнут и лагерь. Если это рынок, то сильный побеждает, слабый уступает, дураки и умные видны. Этому наш народ всегда сопротивлялся: он не выносит неравенства и ясности. Мы все делаем таинственно, заподлицо — есть шов такой. Другой способ — лагерь: выделяется процентов 20 людей с автоматами, чтобы они в случае чего стреляли. Аналогия, конечно, не доказательство, но пока с нашим народом лучше проходила тирания: опыт ее у нас гораздо больше опыта свободы, которого, по сути, и нет почти: либо рабство, либо разгул, стихия, и рабством же кончается. Так вот, манера завидовать, мечты о равенстве и убеждение, что легче отнять, чем сделать,— это соответствует глубинному характеру народа. А раз я в этом народе существую, деваться мне некуда: выберет он, извините, социализм — я с ним пойду в социализм, выберет биржу — пусть будет биржа, хозяин богатый, толстый, хотя он-то как раз будет худой, но такова наша мифология. Обоих этих способов мы боимся смертельно, на обоих обжигались, поэтому и болтаемся, как навоз в проруби, между двумя течениями...

— Допустим, что нет других способов заставлять работать. Но ведь и так, и так — это принуждение, а значит... Неужели нельзя — не заставлять?

— Да разумеется, будет принуждение! Работать на самом деле хотят 2—3 процента людей. Ну, пусть больше, но так или иначе подавляющее большинство приходится именно заставлять, потому что они не знают, что хотят делать. Или знают, но не могут. Есть некоторый — думаю, что ничтожный — процент людей, которым от бога крупно повезло: они делают свое дело. Они счастливы. Я — в их числе: литературная критика — мой способ существования, моя энергия не находит другого выхода, мне нравится отталкиваться от чужого текста; я — безумно счастливый человек. Еще Репин сказал: не думайте, что мы несчастны! Да, мы встаем с утра, и работаем до изнеможения, и бедствуем, и кисть привязываем к кисти руки, ибо пальцы ее уже не держат,— но это все чепуха, мы счастливы, безумно счастливы, только не говорите никому, нас ведь убьют!.. В начале века все понял! Многих — ничего не поделаешь — приходится заставлять работать. Тянуть лямку.

— Выходит, что общество добровольного и счастливого труда — только утопия. Бог с ним, с Марксом, но Вольтер, Пушкин, Сен-Симон, я не знаю... лучшие умы человечества, они-то о чем мечтали? Неужели наша теперешняя катастрофа все зачеркнула?

— Вы задаете самый страшный вопрос. Нет, это все было не напрасно. Это опыт господа бога, его ловушка. И мы попались в нее, как самый доверчивый народ! Я говорю не об идее насильственного счастья, это следствие. А первоидея была — золотая мечта человечества: как бы сделать так, чтобы не делать грязной работы, чтобы все жили творчески и как духовные люди! Но, милые мои, творчески господь одаряет немногих, да и те творческий момент ищут всю жизнь, остальное — та же работа, а мы сейчас любой призыв к ней (или, не дай бог, к принуждению) воспринимаем как попрание свободы. Да ведь свобода — это когда моя свобода ограничена свободой другого, а нам подавай во-люш-ку! Мы хотели построить рай на земле, а на земле бывает только ад. Рая, кроме души, нигде не бывает. С точки зрения безумной нашей идеи мы все делали правильно и получили страну непрофессионалов, где никто не занимается своим делом, а главное — и не хочет ничего делать, он лучше будет сучить кулаками на митинге или резать сограждан, чем просто встанет утром и пойдет работать. Такого митингового безделья, как у нас, ни одна страна себе не позволяет.

— Но вы-то работаете, другие — работают...

— Я работаю, потому что хочу. Другие, кто не хочет, — потому что понимают: иначе не выжить. Когда я был в ФРГ — еще тогдашней, — я с самолета заметил, что у всех полей одни и те же три цвета: рапс, еще что-то и еще что-то. Спрашиваю: почему все сеют одинаково, ведь они — свободны? Мне отвечают: так выгодно. У них это в привычке, в крови, и им хочется этого. А наше отсутствие самодисциплины, самоограничения — уже национальная черта, обратная, что ли, сторона духовной безграничности и безудержности нашей...

— Вы не боитесь этого безудержного народа?

— Боюсь! Я и не говорю ему всей правды, ерничаю, шустрю, потому только, что, если я ему эту правду скажу, меня тут же линчуют, но я и люблю этот народ! Уважать не уважаю: он разболтан, расхлябан, глупо жесток, не держит слова, не хочет работать, потому что знает, что разучился. Страшно дурной народ, хоть и талантливый, не глупый, а именно дурной, дурь и глупость — разные вещи. Дурь — это неумение распорядиться умом, талантом своим. Вот немца я не люблю, но его есть за что уважать. Немцы с их грубым практицизмом все-таки в чем-то наши родственники. Они не гнушались лезть в наш навоз и нас цивилизовывать. Даже в 1914 году один генерал в дневнике писал: «Мы научим этих русских снимать с волжских черноземов настоящие урожаи!» Время от времени у них кончалось терпение, и они шли нас лупить, и, естественно, это кончалось тем, что мы лупили их. Ведь Россия — баба, чтобы от бабы чего-нибудь добиться, ее надо обласкать; а тут — с танками! Ну и естественно, что она их била. Мы всех побили и всех хотели научить уму-разуму, а сейчас сами униженно ползем: не побрезгуйте, научите!

— Вы против этого? Да ведь сейчас время отказа от границ, век интеграции или как это еще называется...

— Поймите: это неизбежность, нам всю жизнь помогали, и строили у нас, и рисовали — это лестно, лестно было быть русским, и Карлу Брюлло, немцу, зачем-то хотелось называться Брюлловым! Если мы сами себя не возьмем в руки, не цивилизуем, не заставим работать и жить по-человечески, мне будет страшно обидно, когда нас заставит другой. Такая вот национальная гордость. Потому что я, ни на что несмотря, этот народ люблю и среди другого себя не мыслю...

— Это в вас, мне кажется, говорит не столько любовь, сколько интеллигентский комплекс вины перед народом. Или вы от него свободны?

— Нет, от дворян унаследовал через разночинцев. «Вина перед народом» — пошлейшее выражение, но раз уж вы его употребили — да, я чувствую вину. Но не перед народом. Потому что я — сам часть народа, и сколько б сам ни называл его быдлом, я — плоть от плоти этого быдла. Все это во мне есть...

— Ой ли?!

— Да, я из того же теста. Интеллигенция — не часть народа, ибо когда она ею становится, ее тут же сжирают. Интеллигенция — это фермент, катализатор. И я — меченый атом этого народа, кричащий изо всех сил, испускающий свою радиацию. Для кого? Бог весть... А вину я чувствую перед теми, кто именно тянет лямку — перед солдатом, ненавидящим службу, перед генералом, держащимся зубами за дачу, перед всеми, кто на чужой, нелюбимой работе отсиживает от звонка до звонка, — перед всеми, кто не знает, чего хочет, перед всеми, кто делает не свое дело, я виноват! Граница ведь пролегает не между народом и интеллигенцией — это у нас так по-дурацки устроено, что интеллигенция выделилась в страту, социальную группу, стала отличаться породами домашних собак... Граница пролегает даже не между пером и лопатой, потому что бухгалтер работает пером, а скульптор фактически лопатой, и все равно комплекс вины — у скульптора, потому что он свое дело делает с наслаждением, а бухгалтеру в большинстве случаев оно малоинтересно. Граница — между теми, кого заставляют, и теми, кто хочет делать что-то. И все.

— А вы не боитесь, что вас, пишущего — да и меня, и любого,— этот народ может в любой момент заставить копать, подметать, что угодно делать под тем предлогом, что мы хлеб свой даром едим?

— Если этот народ выберет все-таки рынок, он рано или поздно поймет, что бить меня по голове ему невыгодно, выгоднее по-другому использовать мою голову. Как сейчас. А вообще никто не смеет ставить на нашем народе крест, Я сужу о нем, как в английской пословице, и народ обо мне так же: честный человек с преступником разговаривает как с честным, а преступник с ним — как с ровней. Так вот, судя по себе и по тем, кого я вижу, в этом народе вовсе не умерли ни взаимопомощь, ни любовь, ни доброта. Попробуйте попасть в такую экстремальную ситуацию, как очередь за кончающимся продуктом, — и вы увидите!

— Нельзя вечно жить в экстремальной ситуации. Нельзя дожидаться конца света, чтобы стать нормальными людьми. И потом, боюсь, вместо взаимопомощи перегрызем мы друг другу глотки, да и все...

— Вот, знаете, идя в толпе и срываясь на ком-то в ответ на его хамство, я в первый момент чувствую почти счастье оттого, что кого-то перехамил! Потому что я — такой же. Но в следующую секунду мне уже этого человека, мною побежденного, жалко! Так и этот народ. Он меня ненавидит. Он меня и жалеет. Я в одной из недавних статей пишу: дело народа — уничтожать интеллигенцию. А дело интеллигенции — воскресать, как феникс, и снова работать — в ожидании нового уничтожения.

— Да почему же непременно уничтожать?!

— Потому что при любом социальном катаклизме она гибнет первой. Такая прослойка, ничего не сделаешь, она всегда в оппозиции, к любому строю. И не потому, что хочет этого, — нет, потому только, что за всех мучается, а в силу своего ума больше видит. Во всем остальном она — этот же народ.

— А ведь в случае чего, не дай бог, вас первого... За это же ерничество, за длинный язык, за вызывающе старомодные манеры...

— Очень возможно. Но я пока отшучиваюсь. Это вечное спасение российского интеллигента, начиная от скомороха и юродивого: ерничество, игра в брехуна. Не хочешь — не слушай, а врать не мешай! А свои — кто понимает — перемигиваются. Поэтому раньше, в цензурные времена, мне было достаточно намека — там икнуть, здесь чихнуть, — чтобы все было понятно МОЕМУ читателю. И лупили сразу. А теперь, среди всеобщего харканья и сморканья, мои ики и чихи, естественно, уже не воспринимаются,— литературная критика опять стала литературной критикой, и меня никто не трогает.

— И все-таки, Лев Александрович! Долго ли еще, по-вашему, продлится это время всенародного озлобления, безделья, чернухи и болтания в проруби?

— И опять я верю в ход вещей. Жареный петух еще не клевал, если не могут выйти из кризиса. Когда он, кризис, разразится по-настоящему — смогут. А он, боюсь, неизбежен. И вот после него-то мы наконец установим границы.

— О каких границах вы говорите?

— О самоограничении, если хотите. Знаете, как немец засаживает дюну? Он начинает с плетеночек таких, заборчиков, чтобы песок не гулял. Он засаживает потом каждую делянку крошечными растеньицами, чтобы те сгнили и дали первый тончайший плодородный слой. И так — за годом год, за поколением поколение, пока не вырастет настоящий красавец лес. Но начинается все с границ. С ограничения гуляющего песка. С ограничения своей свободы. Чтобы каждый покупал только то, что ему нужно, — и его останавливала цена. Чтобы каждый делал то, что от него требуется и что он умеет, — и это будет рынок. Впрочем, рынок у нас в литературе всю жизнь был и есть, только уродливый, ненормальный: сильнейшие, лучшие так или иначе выживали, приходили к читателю — хоть при жизни, хоть после смерти, другое дело — какой ценой! Как только мы признаем, что без принуждения и самоограничения жизни не бывает — все тут же войдет в свою колею. Литература сейчас не может понять одного: она всю жизнь — не 72, а 272 года! — говорила народу: ты великий, ты творческий, весь мир насилья ты разрушишь! А теперь надо говорить совсем другое. Будь обывателем, будь тихим работником, будь и мещанином, если это в твоей природе, — но делай что-нибудь! И будут делать, я уверен, если те же границы — собственности, права, закона — будут гарантировать мне, что завтра не сожгут мои рукописи, не затопчут мои книги, не изведут мою клубнику... И ради этого я и буду делать то, что делаю, что мне от бога положено.

— И никуда отсюда не денетесь?

— Я счастлив здесь и сейчас, насколько это возможно, и никуда не уеду, разве что у меня будет выбор — или головой вперед, или ногами. Но сам — никогда. Здесь — работа, язык — среда творчества и обитания. Если уж все русские возьмут и переселятся куда-нибудь — тогда я, разумеется, с ними.

Subscribe

  • Идут годы и ...

    даже уже десятилетия, как некоторая часть народонаселения вдохновляется сентенциями "Он неадекватен", "В Кремле истерика и…

  • Арестовича с ....

    его планами про нацеливание украинских ракет на Москву грохнут свои же - чтоб не науськивал долбоёбов - а потому что военные люди в любой стране…

  • Если б не китайцы, ...

    ещё как-то можно было б находить всяческие положительности в деятельности Горбачёва до 91-го года и алкоголика Ельцина после 91-го года по, скажем…

  • Post a new comment

    Error

    Anonymous comments are disabled in this journal

    default userpic

    Your reply will be screened

    Your IP address will be recorded 

  • 0 comments